Ставлю на 31 февраля бродский

Иосиф Бродский, "1 января 1965 года". Читать онлайн, скачать в форматах pdf, epub, mobi, fb2. Разрывом сердца в слишком холодной воде залива? Жизнь позволяет поставить 'либо'. Перевод Иосифа Бродского "Похоронный блюз". Часы останови, забудь про телефон И бобику дай кость, чтобы не тявкал он. Накрой чехлом рояль; под барабана дробь И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб. Разрывом сердца в слишком холодной воде залива? Жизнь позволяет поставить 'либо'.

Меньше единицы. Иосиф Бродский

Теперь различаю лишь белый, врача смутив. Но даже ежели песенка вправду спета, от нее остается еще мотив. И не могу сказать, что не могу жить без тебя — поскольку я живу. Человек — сумма своих поступков. Что губит все династии — число наследников при недостатке в тронах. То, что делают ваши неприятели, приобретает свое значение или важность оттого, как вы на это реагируете. Поэтому промчитесь сквозь или мимо них, как если бы они были желтым, а не красным светом. Дурак может быть глух, может быть слеп, но он не может быть нем.

Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я — не бывало. Вот найдешь себе какого-нибудь мужа, он и будет протекать на покрывало. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им... Как там в Ливии, мой Постум, — или где там? Неужели до сих пор еще воюем? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица.

Признание гениальности, талантливости, одаренности — вопрос мнений. Мне, скажем, самой лучшей представляется аксиология, предложенная Цветаевой в статье «Искусство при свете совести»: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий — большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара — мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара... Цветаевский «великий поэт» и есть гений. Высшая степень душевной разъятости и высшая — собранности. Высшая — страдательности и высшая — действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого-то атома, из уцеления сопротивления которого и вырастет — мир» [6]. Гениальность не является личной заслугой, так как она по определению врожденное качество или, говоря старинным поэтическим языком, «дар». Мы чтим поэта не за то, что он родился не таким, как мы, а за ту волю, которую он приложил к своему дару. Бродский имел право гордиться тем, что он свой дар «не зарыл, не пропил» «Разговор с небожителем», КПЭ.

Глава 10 Не так приятны перемены, как наши хлопоты при них, знакомых круглые колени и возникающий на миг короткий запах злого смысла твоих обыденных забот, и стрелки крутятся не быстро, и время делает аборт любовям к ближнему, любовям к самим себе, твердя: терпи, кричи теперь, покуда больно, потом кого-нибудь люби. Перемены все же мука, но вся награда за труды, когда под сердцем Петербурга такие вырастут плоды, как наши собранные жизни, и в этом брошенном дому все угасающие мысли к себе все ближе самому. Часть II. Времена года Глава 11 Хлопки сентябрьских парадных, свеченье мокрых фонарей. Смотри: осенние утраты даров осенних тяжелей, И льется свет по переулкам, и палец родственной души все пишет в воздухе фигуры, полуодевшие плащи, висит над скомканным газоном в обрывках утренних газет вся жизнь, не более сезона, и дождь шумит тебе в ответ: не стоит сна, не стоит скуки, по капле света и тепла лови, лови в пустые руки и в сутки совершай дела, из незнакомой подворотни, прижавшись к цинковой трубе, смотри на мокрое барокко и снова думай о себе. Глава 12 На всем, на всем лежит поспешность, на тарахтящих башмаках, на недоверчивых усмешках, на полуискренних стихах. Увы, на искренних. В разрывах все чаще кажутся милы любви и злости торопливой непоправимые дары. Так все хвала тебе, поспешность, суди, не спрашивай, губи, когда почувствуешь уместность самоуверенной любви, самоуверенной печали, улыбок, брошенных вослед, -- несвоевременной печати неоткровенных наших лет, но раз в году умолкший голос негромко выкрикнет -- пиши, по временам сквозь горький холод, живя по-прежнему, спеши. Глава 13 Уходишь осенью обратно, шумит река вослед, вослед, мерцанье желтое парадных и в них шаги минувших лет. Наверх по лестнице непрочной, звонок и после тишина, войди в квартиру, этой ночью увидишь реку из окна. Поймешь, быть может, на мгновенье, густую штору теребя, во тьме великое стремленье нести куда-нибудь себя, где двести лет, не уставая, все плачет хор океанид, за все мосты над островами, за их васильевский гранит, и перед этою стеною себя на крике оборви и повернись к окну спиною, и ненадолго оживи. Глава 14 О, Петербург, средины века все будто минули давно, но, озаряя посвист ветра, о, Петербург, мое окно горит уже четыре ночи, четыре года говорит, письмом четырнадцатой почты в главе тринадцатой горит. О, Петербург, твои карманы и белизна твоих манжет, романы в письмах не романы, но только в подписи сюжет, но только уровень погоста с рекой на Волковом горбе, но только зимние знакомства дороже вчетверо тебе, на обедневшее семейство взирая, светят до утра прожектора Адмиралтейства и императора Петра. Глава 15 Зима качает светофоры пустыми крылышками вьюг, с Преображенского собора сдувая колокольный звук. И торопливые фигурки бормочут -- Господи, прости, и в занесенном переулке стоит блестящее такси, но в том же самом переулке среди сугробов и морен легко зимою в Петербурге прожить себе без перемен, пока рисует подоконник на желтых краешках газет непопулярный треугольник любви, обыденности, бед, и лишь Нева неугомонно к заливу гонит облака, дворцы, прохожих и колонны и горький вымысел стиха. Глава 16 По сопкам сызнова, по сопкам, и радиометр трещит, и поднимает невысоко нас на себе Алданский щит. На нем и с ним. Мои резоны, как ваши рифмы, на виду, таков наш хлеб: ходьба сезона, четыре месяца в году. По сопкам сызнова, по склонам, тайга, кружащая вокруг, не зеленей твоих вагонов, экспресс Хабаровск -- Петербург. Вот характерный строй метафор людей, бредущих по тайге, о, база, лагерь или табор, и ходит смерть невдалеке. Алеко, господи, Алеко, ты только выберись живым. Алдан, двадцатое столетье, хвала сезонам полевым. Глава 17 Прости волнение и горечь в моих словах, прости меня, я не участник ваших сборищ, и, как всегда, день ото дня я буду чувствовать иное волненье, горечь, но не ту. Овладевающее мною зимой в Таврическом саду пинает снег и видит -- листья, четыре времени в году, четыре времени для жизни, а только гибнешь на лету в каком-то пятом измереньи, растает снег, не долетев, в каком-то странном изумленьи поля умолкнут, опустев, утихнут уличные звуки, настанет Пауза, а я твержу на лестнице от скуки: прости меня, любовь моя. Глава 18 Трещала печь, героя пальцы опять лежали на окне, обои "Северные Альпы", портрет прабабки на стене, в трельяж и в зеркало второе всмотритесь пристальней, и вы увидите портрет героя на фоне мчащейся Невы, внимать желаниям нетвердым и все быстрей, и все быстрей себе наматывать на горло все ожерелье фонарей, о, в этой комнате наскучит, герой угрюмо повторял, и за стеной худую участь, бренча, утраивал рояль, да, в этой комнате усталой из-за дверей лови, лови все эти юные удары по нелюбви, по нелюбви. Глава 19 Апрель, апрель, беги и кашляй, роняй себя из теплых рук, над Петропавловскою башней смыкает время узкий круг, нет, нет. Останется хоть что-то, хотя бы ты, апрельский свет, хотя бы ты, моя работа. Ни пяди нет, ни пяди нет, ни пяди нет и нету цели, движенье вбок, чего скрывать, и так оно на самом деле, и как звучит оно -- плевать. Один -- Таврическим ли садом, один -- по Пестеля домой, один -- башкой, руками, задом, ногами. Боже мой. Такси, собор. Не понимаю. Дом офицеров, майский бал. Отпой себя в начале мая, куда я, Господи, попал. Глава 20 Так остановишься в испуге на незеленых островах, так остаешься в Петербурге на государственных правах, нет, на словах, словах романа, а не ногами на траве и на асфальте -- из кармана достанешь жизнь в любой главе. И, может быть, живут герои, идут по улицам твоим, и облака над головою плывя им говорят: Творим одной рукою человека, хотя бы так, в карандаше, хотя б на день, как на три века, великий мир в его душе. Часть III. Свет Глава 21 Романс Весна, весна, приходят люди к пустой реке, шумит гранит, течет река, кого ты судишь, скажи, кто прав, река твердит, гудит буксир за Летним садом, скрипит асфальт, шумит трава, каналов блеск и плеск канавок, и все одна, одна строфа: течет Нева к пустому лету, кружа мосты с тоски, с тоски, пройдешь и ты, и без ответа оставишь ты вопрос реки, каналов плеск и треск канатов, и жизнь моя полна, полна, пустых домов, мостов горбатых, разжатых рек волна темна, разжатых рек, квартир и поля, такси скользят, глаза скользят, разжатых рук любви и горя, разжатых рук, путей назад. Глава 22 Отъезд. Вот памятник неровный любови, памятник себе, вокзал, я брошенный любовник, я твой с колесами в судьбе. Скажи, куда я выезжаю из этих плачущихся лет, мелькнет в окне страна чужая, махнет деревьями вослед. Река, и памятник, и крепость -- все видишь сызнова во сне, и по Морской летит троллейбус с любовью в запертом окне. И нет на родину возврата, одни страдания верны, за петербургские ограды обиды как-нибудь верни. Ты все раздашь на зимних скамьях по незнакомым городам и скормишь собранные камни летейским жадным воробьям. Глава 23 К намокшим вывескам свисая, листва легка, листва легка, над Мойкой серые фасады клубятся, словно облака, твой день бежит меж вечных хлопот, асфальта шорох деловой, свистя под нос, под шум и грохот, съезжает осень с Моховой, взгляни ей вслед и, если хочешь, скажи себе -- печаль бедна, о, как ты искренне уходишь, оставив только имена судьбе, судьбе или картине, но меж тобой, бредущей вслед, и между пальцами моими все больше воздуха и лет, продли шаги, продли страданья, пока кружится голова и обрываются желанья в душе, как новая листва. Глава 24 Смеркалось, ветер, утихая, спешил к Литейному мосту, из переулков увлекая окурки, пыльную листву. Вдали по площади покатой съезжали два грузовика, с последним отсветом заката сбивались в кучу облака. Гремел трамвай по Миллионной, и за версту его слыхал минувший день в густых колоннах, легко вздыхая, утихал. В комнате героя трещала печь и свет серел, безмолвно в зеркало сырое герой все пристальней смотрел. Проходит жизнь моя, он думал, темнеет свет, сереет свет, находишь боль, находишь юмор, каким ты стал за столько лет. Глава 25 Сползает свет по длинным стеклам, с намокших стен к ногам скользя, о, чьи глаза в тебя так смотрят, наверно, зеркала глаза. Он думал -- облики случайней догадок жутких вечеров, проходит жизнь моя, печальней не скажешь слов, не скажешь слов. Теперь ты чувствуешь, как странно понять, что суть в твоей судьбе и суть несвязного романа проходит жизнь сказать тебе. И ночь сдвигает коридоры и громко говорит -- не верь, в пустую комнату героя толчком распахивая дверь. И возникает на пороге пришелец, памятник, венец в конце любви, в конце дороги, немого времени гонец. Глава 26 И вновь знакомый переулок белел обрывками газет, торцы заученных прогулок, толкуй о родине, сосед, толкуй о чем-нибудь недавнем, любимом в нынешние дни, тверди о чем-нибудь недальнем, о смерти издали шепни, заметь, заметь -- одно и то же мы говорим так много лет, бежит полуночный прохожий, спешит за временем вослед, горит окно, а ты все плачешь и жмешься к черному стеклу, кого ты судишь, что ты платишь, река все плещет на углу. Пред ним торцы, вода и бревна, фасадов трещины пред ним, он ускоряет шаг неровный, ничем как будто не гоним. Глава 27 Гоним. Пролетами Пассажа, свистками, криками ворон, густыми взмахами фасадов, толпой фаллических колонн. Ты движешься в испуге к Неве. Я снова говорю: я снова вижу в Петербурге фигуру вечную твою. Гоним столетьями гонений, от смерти всюду в двух шагах, теперь здороваюсь, Евгений, с тобой на этих берегах. Река и улица вдохнули любовь в потертые дома, в тома дневной литературы догадок вечного ума. Гоним, но все-таки не изгнан, один -- сквозь тарахтящий век вдоль водостоков и карнизов живой и мертвый человек. Глава 28 Зимою холоден Елагин. Полотна узких облаков висят, как согнутые флаги, в подковах цинковых мостков, и мертвым лыжником с обрыва скользит непрожитая жизнь, и белый конь бежит к заливу, вминая снег, кто дышит вниз, чьи пальцы согнуты в кармане, тепло, спасибо и за то, да кто же он, герой романа в холодном драповом пальто, он смотрит вниз, какой-то праздник в его уме жужжит, жужжит, не мертвый лыжник -- мертвый всадник у ног его теперь лежит. Он ни при чем, здесь всадник мертвый, коня белеющего бег и облака. К подковам мерзлым все липнет снег, все липнет снег. Глава 29 Канал туманный Грибоедов, сквозь двести лет шуршит вода, немного в мире переехав, приходишь сызнова сюда. Со всем когда-нибудь сживешься в кругу обидчивых харит, к ограде счастливо прижмешься, и вечер воду озарит. Канал ботинок твой окатит и где-то около Невы плеснет водой зеленоватой, -- мой Бог, неужто это вы. А это ты. В канале старом ты столько лет плывешь уже, канатов треск и плеск каналов и улиц свет в твоей душе. И боль в душе. Вот два столетья. И улиц свет. И боль в груди. И ты живешь один на свете, и только город впереди. Глава 30 Смотри, смотри, приходит полдень, чей свет теплей, чей свет серей всего, что ты опять не понял на шумной родине своей. Глава последняя, ты встанешь, в последний раз в своем лице сменив усталость, жизнь поставишь, как будто рифму, на конце. А век в лицо тебе смеется и вдаль бежит сквозь треск идей. Смотри, одно и остается -- цепляться снова за людей, за их любовь, за свет и низость, за свет и боль, за долгий крик, пока из мертвых лет, как вызов, летят слова -- за них, за них. Я прохожу сквозь вечный город, дома твердят: река, держись, шумит листва, в громадном хоре я говорю тебе: все жизнь. Гинзбургу-Воскову Ты уехал на юг, а здесь настали теплые дни, нагревается мост, ровно плещет вода, пыль витает, я теперь прохожу в переулке, всё в тени, всё в тени, всё в тени, и вблизи надо мной твой пустой самолет пролетает. Господи, я говорю, помоги, помоги ему, я дурной человек, но ты помоги, я пойду, я пойду прощусь, Господи, я боюсь за него, нужно помочь, я ладонь подниму, самолет летит, Господи, помоги, я боюсь. Так боюсь за себя. Настали теплые дни, так тепло, пригородные пляжи, желтые паруса посреди залива, теплый лязг трамваев, воздух в листьях, на той стороне светло, я прохожу в тени, вижу воду, почти счастливый. Из распахнутых окон телефоны звенят, и квартиры шумят, и деревья листвой полны, солнце светит в дали, солнце светит в горах -- над ним, в этом городе вновь настали теплые дни. Помоги мне не быть, помоги мне не быть здесь одним. Пробегай, пробегай, ты любовник, и здесь тебя ждут, вдоль решеток канала пробегай, задевая рукой гранит, ровно плещет вода, на балконах цветы цветут, вот горячей листвой над каналом каштан шумит. С каждым днем за спиной всё плотней закрываются окна оставленных лет, кто-то смотрит вослед -- за стеклом, все глядит холодней, впереди, кроме улиц твоих, никого, ничего уже нет, как поверить, что ты проживешь еще столько же дней. Потому-то все чаще, все чаще ты смотришь назад, значит, жизнь -- только утренний свет, только сердца уверенный стук; только горы стоят, только горы стоят в твоих белых глазах, это страшно узнать -- никогда не вернешься на Юг. Прощайте, горы. Что я прожил, что помню, что знаю на час, никогда не узнаю, но если приходит, приходит пора уходить, никогда не забуду, и вы не забудьте, что сверху я видел вас, а теперь здесь другой, я уже не вернусь, постарайтесь простить. Горы, горы мои. Навсегда белый свет, белый снег, белый свет, до последнего часа в душе, в ходе мертвых имен, вечных белых вершин над долинами минувших лет, словно тысячи рек на свиданьи у вечных времен. Словно тысячи рек умолкают на миг, умолкают на миг, на мгновение вдруг, я запомню себя, там, в горах, посреди ослепительных стен, там, внизу, человек, это я говорю в моих письмах на Юг: добрый день, моя смерть, добрый день, добрый день, добрый день. Люби проездом родину друзей. На станциях батоны покупая, о прожитом бездумно пожалей, к вагонному окошку прилипая. Все тот же вальс в провинции звучит, летит, летит в белесые колонны, весна друзей по-прежнему молчит, блондинкам улыбаясь благосклонно. Отходят поезда от городов, приходит моментальное забвенье, десятилетья искренних трудов, но вечного, увы, неоткровенья. Да что там жизнь! Под перестук колес взбредет на ум печальная догадка, что новый недоверчивый вопрос когда-нибудь их вызовет обратно. Так, поезжай. Куда-нибудь, скажи себе: с несчастьями дружу я. Гляди в окно и о себе забудь. Жалей проездом родину чужую. Ну что ж. Гляди вокруг, кому еще ты нужен, кому теперь в друзья ты попадешь? Воротишься, купи себе на ужин какого-нибудь сладкого вина, смотри в окно и думай понемногу: во всем твоя одна, твоя вина, и хорошо. Слава Богу. Как хорошо, что некого винить, как хорошо, что ты никем не связан, как хорошо, что до смерти любить тебя никто на свете не обязан. Как хорошо, что никогда во тьму ничья рука тебя не провожала, как хорошо на свете одному идти пешком с шумящего вокзала. Как хорошо, на родину спеша, поймать себя в словах неоткровенных и вдруг понять, как медленно душа заботится о новых переменах. Все стихает. Ровный шепот девушек в подворотнях стихает, и любовники в июле спокойны. Изредка проезжает машина. Ты стоишь на мосту и слышишь, как стихает, и меркнет, и гаснет целый город. Ночь приносит из теплого темно-синего мрака желтые квадратики окон и мерцанье канала. Играй, играй, Диззи Гиллеспи, Джерри Маллиган и Ширинг, Ширинг, в белых платьях, все вы там в белых платьях и в белых рубахах на сорок второй и семьдесят второй улице, там, за темным океаном, среди деревьев, над которыми с зажженными бортовыми огнями летят самолеты, за океаном. Хороший стиль, хороший стиль в этот вечер, Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, что там вытворяет Джерри, баритон и скука и так одиноко, Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, звук выписывает эллипсоид так далеко за океаном, и если теперь черный Гарнер колотит руками по черно-белому ряду, все становится понятным. Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, какой ударник у старого Монка и так далеко, за океаном, Боже мой, Боже мой, Боже мой, это какая-то охота за любовью, все расхватано, но идет охота, Боже мой, Боже мой, это какая-то погоня за нами, погоня за нами, Боже мой, кто это болтает со смертью, выходя на улицу, сегодня утром. Боже мой, Боже мой, Боже мой, Боже мой, ты бежишь по улице, так пустынно, никакого шума, только в подворотнях, в подъездах, на перекрестках, в парадных, в подворотнях говорят друг с другом, и на запертых фасадах прочитанные газеты оскаливают заголовки. Все любовники в июле так спокойны, спокойны, спокойны. Ах, улыбнись в оставленных домах, я различу на улицах твой взмах. Недалеко, за цинковой рекой, где стекла дребезжат наперебой, и в полдень нагреваются мосты, тебе уже не покупать цветы. Ах, улыбнись в оставленных домах, где ты живешь средь вороха бумаг и запаха увянувших цветов, мне не найти оставленных следов. Я различу на улицах твой взмах, как хорошо в оставленных домах любить других и находить других, из комнат, бесконечно дорогих, любовью умолкающей дыша, навек уйти, куда-нибудь спеша. Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой, когда на миг все люди замолчат, недалеко за цинковой рекой твои шаги на целый мир звучат. Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту, когда река, блестя из пустоты, всю ночь несет в Голландию цветы. Он говорит: Постепенно, постепенно научишься многим вещам, очень многим, научишься выбирать из груды битого щебня свои будильники и обгоревшие корешки альбомов, привыкнешь приходить сюда ежедневно, привыкнешь, что развалины существуют, с этой мыслью сживешься. Начинает порою казаться -- так и надо, начинает порою казаться, что всему научился, и теперь ты легко говоришь на улице с незнакомым ребенком и все объясняешь. Так и надо. Человек приходит к развалинам снова, всякий раз, когда снова он хочет любить, когда снова заводит будильник. Нам, людям нормальным, и в голову не приходит, как это можно вернуться домой и найти вместо дома -- развалины. Нет, мы не знаем, как это можно потерять и ноги, и руки под поездом или трамваем -- все это доходит до нас -- слава Богу -- в виде горестных слухов, между тем это и есть необходимый процент несчастий, это -- роза несчастий. Человек приходит к развалинам снова, долго тычется палкой среди мокрых обоев и щебня, нагибается, поднимает и смотрит. Кто-то строит дома, кто-то вечно их разрушает, кто-то снова их строит, изобилие городов наполняет нас всех оптимизмом. Человек на развалинах поднял и смотрит, эти люди обычно не плачут. Даже сидя в гостях у -- слава Богу -- целых знакомых, неодобрительно смотрят на столбики фотоальбомов. Можно много построить и столько же можно разрушить и снова построить. Ничего нет страшней, чем развалины в сердце, ничего нет страшнее развалин, на которые падает дождь и мимо которых проносятся новые автомобили, по которым, как призраки, бродят люди с разбитым сердцем и дети в беретах, ничего нет страшнее развалин, которые перестают казаться метафорой и становятся тем, чем они были когда-то: домами. Приближается осень, какая по счету, приближается осень, новая осень незнакомо шумит в листьях, вот опять предо мною проезжают, проходят ночью, в белом свете дня красные, неизвестные мне лица. Неужели все они мертвы, неужели это правда, каждый, который любил меня, обнимал, так смеялся, неужели я не услышу издали крик брата, неужели они ушли, а я остался. Здесь, один, между старых и новых улиц, прохожу один, никого не встречаю больше, мне нельзя входить, чистеньких лестниц узость и чужие квартиры звонят над моей болью. Ну, звени, звени, новая жизнь, над моим плачем, к новым, каким по счету, любовям привыкать, к потерям, к незнакомым лицам, к чужому шуму и к новым платьям, ну, звени, звени, закрывай предо мною двери. Ну, шуми надо мной, своим новым, широким флангом, тарахти подо мной, отражай мою тень своим камнем твердым, светлым камнем своим маячь из мрака, оставляя меня, оставляя меня моим мертвым. Августовские любовники в вечернем воздухе чертят красно-белые линии рубашек, своих цветов, распахнутые окна между черными парадными светят, и они всё идут, всё бегут на какой-то зов. Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город, вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто, в узеньких переулках торопливо звонят соборы, возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто. Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами, голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш, вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами, никогда ни с кем, это ты себе говоришь. Вот цветы и цветы, и квартиры с новой любовью, с юной плотью входящей, всходящей на новый круг, отдавая себя с новым криком и с новой кровью, отдавая себя, выпуская цветы из рук. Новый вечер шумит, что никто не вернется, над новой жизнью, 1 что никто не пройдет под балконом твоим к тебе, и не станет к тебе, и не станет, не станет ближе чем к самим себе, чем к своим цветам, чем к самим себе. Проплывают облака Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение, над сумеречными деревьями звенящие, звенящие голоса, в сумеречном воздухе пропадающие, затихающие постепенно, в сумеречном воздухе исчезающие небеса? Блестящие нити дождя переплетаются среди деревьев и негромко шумят, и негромко шумят в белесой траве. Слышишь ли ты голоса, видишь ли ты волосы с красными гребнями, маленькие ладони, поднятые к мокрой листве? Только мокрые листья летят на ветру, спешат из рощи, улетают, словно слышат издали какой-то осенний зов. Проплывают облака, это жизнь проплывает, проходит, привыкай, привыкай, это смерть мы в себе несем, среди черных ветвей облака с голосами, с любовью... Слышишь ли, слышишь ли ты в роще детское пение, блестящие нити дождя переплетаются, звенящие голоса, возле узких вершин в новых сумерках на мгновение видишь сызнова, видишь сызнова угасающие небеса? Проплывают облака, проплывают, проплывают над рощей. Где-то льется вода, только плакать и петь, вдоль осенних оград, всё рыдать и рыдать, и смотреть всё вверх, быть ребенком ночью, и смотреть всё вверх, только плакать и петь, и не знать утрат. Где-то льется вода, вдоль осенних оград, вдоль деревьев неясных, в новых сумерках пенье, только плакать и петь, только листья сложить. Что-то выше нас. Что-то выше нас проплывает и гаснет, только плакать и петь, только плакать и петь, только жить. Цель достигается путем вкладывания более или менее приблизительных формулировок этих представлений в уста двадцати не так более, как менее условных персонажей. Формулировки облечены в форму романсов. Романс -- здесь понятие условное, по существу -- монолог. Романсы рассчитаны на произнесение -- и на произнесение с максимальной экспрессией: в этом, а также в некоторых длиннотах сказывается мистерийный характер поэмы. Романсы, кроме того, должны произноситься высокими голосами: нижний предел -- нежелательный -- баритон, верхний -- идеальный -- альт. Прочие наставления -- у Шекспира в "Гамлете", в 3 акте. Часть I Пора давно за все благодарить, за все, что невозможно подарить когда-нибудь, кому-нибудь из вас и улыбнуться, словно в первый раз в твоих дверях, ушедшая любовь, но невозможно улыбнуться вновь. Прощай, прощай -- шепчу я на ходу, среди знакомых улиц вновь иду, подрагивают стекла надо мной, растет вдали привычный гул дневной, а в подворотнях гасятся огни. Так оглянись когда-нибудь назад: стоят дома в прищуренных глазах, и мимо них уже который год по тротуарам шествие идет. А вот Скрипач, в руках его тоска и несколько монет. Таков Скрипач. А рядом с ним вышагивает Плач, плач комнаты и улицы в пальто, блестящих проносящихся авто, плач всех людей. А рядом с ним Поэт, давно не брит и кое-как одет и голоден, его колотит дрожь. А меж домами льется серый дождь, свисают с подоконников цветы, а там, внизу, вышагиваешь ты. Вот шествие по улице идет, и кое-кто вполголоса поет, а кое-кто поглядывает вверх, а кое-кто поругивает век, как, например, Усталый Человек. И шум дождя, и вспышки сигарет, шаги и шорох утренних газет, и шелест непроглаженных штанин неплохо ведь в рейтузах, Арлекин , и звяканье оставшихся монет, и тени их идут за ними вслед. Любите тех, кто прожил жизнь впотьмах и не оставил по себе бумаг и памяти какой уж ни на есть, не помышлял о перемене мест, кто прожил жизнь, однако же не став ни жертвой, ни участником забав, в процессию по случаю попав. Таков герой. В поэме он молчит, не говорит, не шепчет, не кричит, прислушиваясь к возгласам других, не совершая действий никаких. Я попытаюсь вас увлечь игрой: никем не замечаемый порой, запомните -- присутствует герой. Вот ковыляет Мышкин-идиот, в накидке над панелью наклонясь. Ах, по моей вине вам предстает ужасная толпа, рябит в глазах, затея так глупа, но все не зря. Вот книжка на столе, весь разговорчик о добре и зле свести к себе не самый тяжкий труд, наверняка тебя не заберут. Поставь на стол в стакан букетик зла, найди в толпе фигуру Короля, забытых королей на свете тьма, сейчас сентябрь, потом придет зима. Процессия по улице идет, и дождь среди домов угрюмо льет. Вот человек, Бог знает чем согрет, вот человек -- за пару сигарет он всем раскроет честности секрет, кто хочет, тот послушает рассказ, Честняга -- так зовут его у нас. Представить вам осмеливаюсь я принц-Гамлета, любезные друзья -- у нас компания -- всё принцы да князья. Осмелюсь полагать, за триста лет, принц-Гамлет, вы придумали ответ и вы его изложите. Процессия по улице бредет, и кажется, что дождь уже ослаб, маячит пестрота одежд и шляп, принц-Гамлет в землю устремляет взор, Честняге на ухо бормочет Вор, но гонит Вора Честности пример простите -- Вор, представить не успел. Вот шествие по улице идет, и дождь уже совсем перестает, не может же он литься целый век, заметьте -- вот Счастливый Человек с обычною улыбкой на устах. Все та же ночь у них в глазах пустых, навеки обнялись, навек застыв, в холодной мгле белеют их тела, прошла ли жизнь или любовь прошла, стекает вниз вода и белый свет с любовников, которых больше нет. Ступай, ступай, печальное перо, куда бы ты меня не привело, болтливое худое ремесло, в любой воде плещи мое весло. Так зарисуем пару новых морд: вот Крысолов из Гаммельна и Чорт, опять в плаще и чуточку рогат, но, как всегда, на выдумки богат. Теперь остановлюсь. Такой сумбур, что я не удивлюсь, найдя свои стихи среди газет, отправленных читателем в клозет, самих читателей объятых сном. Поговорим о чем-нибудь ином. Как бесконечно шествие людей, как заунывно пение дождей, среди домов, а Человек озяб, маячит пестрота одежд и шляп, и тени их идут за ними вслед, и шум шагов, и шорох сигарет, и дождь все льется, льется без конца на Крысолова, Принца и Лжеца, на Короля, на Вора и на Плач, и прячет скрипку под пальто Скрипач, и на Честнягу Чорт накинул плащ. Усталый Человек закрыл глаза, и брызги с дон-кихотова таза летят на Арлекина, Арлекин Торговцу кофту протянул -- накинь. Счастливец поднимает черный зонт, Поэт потухший поднимает взор и воротник. Князь Мышкин-идиот склонился над панелью: кашель бьет; процессия по улице идет, и дождь, чуть прекратившийся на миг, стекает вниз с любовников нагих. Вот так всегда -- когда ни оглянись, проходит за спиной толпою жизнь, неведомая, странная подчас, где смерть приходит, словно в первый раз, и где никто-никто не знает нас. Прислушайся -- ты слышишь ровный шум, быть может, это гул тяжелых дум, а может, гул обычных новостей, а может быть -- печальный ход страстей. Романс Арлекина По всякой земле балаганчик везу, а что я видал на своем веку: кусочек плоти бредет внизу, кусочек металла летит наверху. За веком век, за веком век ложится в землю любой человек, несчастлив и счастлив, зол и влюблен, лежит под землей не один миллион. Жалей себя, пожалей себя, одни говорят -- умирай за них, иногда судьба, иногда стрельба, иногда по любви, иногда из-за книг. Ах, будь и к себе и к другим не плох, может, тебя и помилует Бог, однако ты ввысь не особо стремись, ведь смерть -- это жизнь, но и жизнь -- это жизнь. Романс Коломбины Мой Арлекин чуть-чуть мудрец, так мало говорит, мой Арлекин чуть-чуть хитрец, хотя простак на вид, ах, Арлекину моему успех и слава ни к чему, одна любовь ему нужна, и я его жена. Он разрешит любой вопрос, хотя на вид простак, на самом деле он не прост, мой Арлекин -- чудак. Увы, он сложный человек, но главная беда, что слишком часто смотрит вверх в последние года. А в облаках летят, летят, летят во все концы, а в небесах свистят, свистят безумные птенцы, и белый свет, железный свист я вижу из окна, ах, Боже мой, как много птиц, а жизнь всего одна. Мой Арлекин чуть-чуть мудрец, хотя простак на вид, -- нам скоро всем придет конец -- вот так он говорит, мой Арлекин хитрец, простак, привык к любым вещам, он что-то ищет в небесах и плачет по ночам. Я Коломбина, я жена, я езжу вслед за ним, свеча в фургоне зажжена, нам хорошо одним, в вечернем небе высоко птенцы, а я смотрю. Но что-то в этом от того, чего я не люблю. Проходят дни, проходят дни вдоль городов и сел, мелькают новые огни и музыка и сор, и в этих селах, в городках я коврик выношу, и муж мой ходит на руках, а я опять пляшу. На всей земле, на всей земле не так уж много мест, вот Петроград шумит во мгле, в который раз мы здесь. Он Арлекина моего в свою уводит мглу. Сожми виски, сожми виски, сотри огонь с лица, да, что-то в этом от тоски, которой нет конца! Мы в этом мире на столе совсем чуть-чуть берем, мы едем, едем по земле, покуда не умрем. Романс Поэта Как нравится тебе моя любовь, печаль моя с цветами в стороне, как нравится оказываться вновь с любовью на войне, как на войне. Как нравится писать мне об одном, входить в свой дом как славно одному, как нравится мне громко плакать днем, кричать по телефону твоему: -- Как нравится тебе моя любовь, как в сторону я снова отхожу, как нравится печаль моя и боль всех дней моих, покуда я дышу. Так что еще, так что мне целовать, как одному на свете танцевать, как хорошо плясать тебе уже, покуда слезы плещутся в душе. Всё мальчиком по жизни, всё юнцом, с разбитым жизнерадостным лицом, ты кружишься сквозь лучшие года, в руке платочек, надпись "никогда". И жизнь, как смерть, случайна и легка, так выбери одно наверняка, так выбери с чем жизнь свою сравнить, так выбери, где голову склонить. Всё мальчиком по жизни, о любовь, без устали, без устали пляши, по комнатам расплескивая вновь, расплескивая боль своей души. Комментарий Вот наш Поэт, еще не слишком стар, он говорит неправду, он устал от улочек ночных, их адресов, пугающих предутренних часов, от шороха дождя о диабаз, от редких, но недружелюбных глаз, от рева проносящихся машин, от силуэтов горестных мужчин здесь, в сумраке, от беспокойных слов, Бог знает от чего. И от себя. Он говорит: судьба моя, судьба брести всю жизнь по улицам другим куда-нибудь, к друзьям недорогим, а может быть, домой сквозь новый дождь, и ощущать реку, стекло и дрожь худой листвы, идти, идти назад, знакомый и обшарпанный фасад, вот здесь опять под вечер оживать, и с новой жизнью жизнь свою сшивать. Все таковы. Да, все слова, стихи, вы бродите средь нас, как чужаки, но в то же время -- близкие друзья: любить нельзя и умирать нельзя, но что-нибудь останется от вас, -- хотя б любовь, хотя б -- в последний раз, а может быть, обыденная грусть, а может быть, одни названья чувств. Вперед, друзья. Adieu, tristesse. Романс Дон Кихота Копье мое, копье мое, копье, оружие, имущество мое, могущество мое таится в нем, я странствую по-прежнему с копьем, как хорошо сегодня нам вдвоем. О чем же я. Ах, эти города, по переулкам грязная вода, там ничего особого, о да, немало богачей встречаю я, но нет ни у кого из них копья! Копье мое, копье мое, копье, имущество, могущество мое, мы странствуем по-прежнему вдвоем, когда-нибудь кого-нибудь убьем, я странствую, я странствую с копьем. Что города с бутылками вина, к ним близится великая война, безликая беда -- и чья вина, что городам так славно повезло. Как тень людей -- неуязвимо зло! Так что же ты теперь, мое копье, имущество мое, дитя мое. Неужто я гляжу в последний раз, кончается мой маленький рассказ, греми на голове, мой медный таз! Отныне одному из нас конец! Прощай, прощай, о Санчо, мой мудрец, прощайте все, я больше не могу, блести, мой таз, как ангельский венец, по улице с несчастьями бегу. Комментарий Смешной романс. Да, все мы таковы, страдальцы торопливые, увы, ведь мужество смешно, забавен страх, легко теперь остаться в дураках. Пойди пойми, над чем смеется век, о, как тебе неловко, человек. Так где-то на рассвете в сентябре бредешь в громадном проходном дворе, чуть моросит за чугуном ворот, сухой рукой ты вытираешь рот, и вот выходишь на пустой проспект, и вдоль витрин и вымокших газет, вдоль фонарей, оград, за поворот все дальше ты уходишь от ворот, в которых всё живут твои друзья, которых ни любить, ни гнать нельзя, все дальше, дальше ты. И на углу сворачиваешь в утреннюю мглу. Ступай, ступай.

Последние комментарии:

  • Друг мой, скажи, что от тебя останется?
  • Бродский о Любви
  • Содержание
  • Шествие (поэма)

Шествие (Иосиф Бродский)

Иосиф Бродский продолжает Рождественский цикл более чем через десять лет, в 1987 году, уже в Америке и открывается он «Рождественской звездой». Это уже совсем другой Иосиф Бродский, и по аскетичности, и по сдержанности эмоций, и по прозрачности мысли. Read Иосиф Бродский from the story Стихи и цитаты великих поэтов by Kate_Splin (Dead Soul) with 31,342 reads. бродский, асадов, рейбрэдбери. 27 лет назад не стало знаменитого поэта и лауреата Нобелевской премии по литературе Иосифа Александровича Бродского. Рассказываем о его непростом творческом пути, а также вспоминаем его самые пронзительные стихотворения о любви, которые звучат актуально и в. Исполнитель: Иосиф Бродский Название песни: Я дважды просыпался этой ночью. 73 (700x422, 293Kb). Сейчас Михаил Барышников читает стихи гениального поэта и своего близкого друга Иосифа Бродского в спектакле «Бродский/Барышников» в постановке Алвиса Херманиса на подмостках Риги, Нью-Йорка, Израиля.

Яндекс Метрика

  • 5 самых пронзительных стихотворений Иосифа Бродского о любви | MARIECLAIRE
  • Стихи и цитаты великих поэтов
  • Стихи «на случай» Иосифа Бродского
  • Литературные дневники / Проза.ру

Иосиф Бродский - Пилигримы

На другом краю света. Бытие и небытие Иосифа Бродского - Журнал «Юность» На могиле предпринимателя и главы ЧВК «Вагнер» Евгения Пригожина красуются 12 строк из стихотворения Иосифа Бродского. В чем смысл размещения концовки «странные сближения» на территории последнего пристанища Пригожина?
Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба: 15 самых красивых стихотворений Иосифа Бродского Космос всегда отливает слепым агатом, и вернувшееся восвояси "морзе" попискивает, не застав радиста. III В феврале лиловеют заросли краснотала. Неизбежная в профиле снежной бабы дорожает морковь.
Иосиф Бродский - Романс Скрипача: читать стих, текст стихотворения полностью - Классика на РуСтих бродский, гражданская лирика, артурконьков, лирика, философская лирика.
1 января года — Бродский. Полный текст стихотворения — 1 января года Так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля – дворник, с лица сгоняла смутную печаль, незамутненной оставляя даль.
Ты знаешь, с наступленьем темноты (Иосиф Бродский) Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака.

Пушкин и Бродский. Повторимо всего лишь слово: словом другим. Бродский, «Строфы»

Иосиф Бродский – 1983 Отец постоянно высмеивал его, когда спорил с матерью из-за денег; мать же ставила своего брата-инженера в пример, как человека основательного и уравновешенного, и я, более или менее автоматически, стал смотреть на него свысока.
Набережная неисцелимых - "Fondamenta degli incurabili" - (1989) Иосиф Бродский. Tis Autumn – Stan Getz.
Стихи дня. Иосиф Бродский 60 лет назад: pro_mica — LiveJournal Есть у Иосифа Бродского стихотворение, которое даже для него остается единственным в своем роде. На основании одного этого стихотворения можно написать целый трактат (исторический, политический, психологический) о завершающемся ХХ веке.
Joseph Brodsky (Russian Poetry at Davar Web Site) 27 лет назад не стало знаменитого поэта и лауреата Нобелевской премии по литературе Иосифа Александровича Бродского. Рассказываем о его непростом творческом пути, а также вспоминаем его самые пронзительные стихотворения о любви, которые звучат актуально и в.
Иосиф Бродский – читать текст стиха онлайн на сайте [HOST] Поэма-мистерия в двух частях-актах и в 42-х главах-сценах Идея поэмы – идея персонификации представлений о мире, и в этом смысле она – гимн баналу.

Содержание

  • «Я ВАС ЛЮБИЛ» БРОДСКОГО - Alexander Zholkovsky
  • Друг мой, скажи, что от тебя останется?
  • Значит, нету разлук... Иосиф Бродский и Михаил Барышников.
  • Друг мой, скажи, что от тебя останется?
  • Содержание
  • Значит, нету разлук... Иосиф Бродский и Михаил Барышников.

На другом краю света. Бытие и небытие Иосифа Бродского

Так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля – дворник, с лица сгоняла смутную печаль, незамутненной оставляя даль. Неважно. Бродский. Ты женщина и этим ты права. О чувствах. Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны. Иосиф Бродский ворвался на литературную сцену как дерзкий и уже состоявшийся автор. От других он отличался резкостью, лиризмом и открытостью. Иосиф Бродский. * * * Как небесный снаряд на своё заданье снег летит в Ленинград на дома, на зданья, на карниз, на панель, под. 1970 год. В стихотворении «Дебют» Бродский описывает послевкусие первого секса, когда интим проходит без приправы любви, между двумя серыми телами, исполненными лишь интересом к отсутствующим у себя органам и похоти.

Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба: 15 самых красивых стихотворений Иосифа Бродского

Господи, это же не Бродский а Алексей Андреев: нам судьбой суждено встретиться снова в один из февральских дней делаю ставку на тридцать второе и стараюсь не думать о ней а она как всегда в ночь с пустыми вёдрами. Вот книжка на столе Весь разговорник о добре и зле Свести к себе не самый тяжкий труд, Наверняка тебя не заберут. Поставь на стол в стакан букетик зла, Найди в толпе фигуру Короля, Забытых королей на свете тьма, Сейчас сентябрь, потом придет зима. Делаю ставку на тридцать первое. И. Бродский. Космос всегда отливает слепым агатом, и вернувшееся восвояси "морзе" попискивает, не застав радиста. III В феврале лиловеют заросли краснотала. Неизбежная в профиле снежной бабы дорожает морковь.

Шествие (Иосиф Бродский)

За пределами Советского Союза Бродский получил признание и широкую известность. В 1987 году ему присудили Нобелевскую премию, а в СССР развернулась перестройка. Наконец о Бродском заговорили в России и даже приглашали вернуться. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака. Неважно. Бродский. Ты женщина и этим ты права. О чувствах. Перевод Иосифа Бродского "Похоронный блюз". Часы останови, забудь про телефон И бобику дай кость, чтобы не тявкал он. Накрой чехлом рояль; под барабана дробь И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб. Волхвы забудут адрес твой. Не будет звезд над головой. И только ветра сиплый вой расслышишь ты, как встарь. Ты сбросишь тень с усталых плеч, задув свечу, пред тем как лечь. Поскольку больше дней, чем свеч сулит нам календарь. Что это? Грусть? Возможно, грусть.

Поэты серебряного века: Иосиф Бродский

Бродский написал на удивление много стихов на случай. Они разбросаны по разным его книгам, которые он дарил своим друзьям и знакомым, подписывая их стишками. Ощупывая с радостью живот, На практике нашаривали брюки И выключатель. И бредя к окну, Я знал, что оставлял тебя одну. Там, в темноте, во сне, где терпеливо Ждала ты, и не ставила в вину, Когда я возвращался, перерыва Умышленного. Cover art for Я всегда твердил, что судьба – игра (I always kept saying that fate is a game) by Joseph Brodsky (Иосиф Бродский). Я, как обычно, клюнула на стихотворные заплёты, поинтересовалась автором произведения и была ничуть не удивлена, узнав, что это Бродский.  Бродский Иосиф * * * От окраины к центру Вот я вновь посетил эту местность любви, полуостров заводов, парадиз мастерских и аркадию фабрик, рай речный пароходов, я опять прошептал: вот я снова в младенческих ларах.

На другом краю света. Бытие и небытие Иосифа Бродского

Никто не бежит с первого этажа, крича: "Прорвало! Город стоит по щиколотку в воде, и лодки, "как животные, на привязи у стен" если вспомнить Кассиодора 13, встают на дыбы. Башмак паломника, попробовав воду, сушится в номере на батарее; туземец ныряет в чулан, чтобы выудить пару бот. Улицы пустеют, магазины, бары, рестораны и траттории закрываются. Горят только их вывески, наконец-то присоединившись к нарциссистским играм, пока мостовая ненадолго, поверхностно сравнивается с каналами в зеркальности. Правда, церкви по-прежнему открыты, но ведь ни клиру, ни прихожанам хождение по водам не в новинку. Ни музыке, близнецу воды. Семнадцать лет назад, переходя вброд одно кампо за другим, пара зеленых бот принесла меня к порогу розового зданьица. На стене я увидел доску, гласящую, что в этой церкви крещен родившийся раньше срока Антонио Вивальди.

В те дни я еще был довольно рыжий; в те дни я растрогался, поняв, что попал на место крещения того самого "рыжего клирика", который так часто и так сильно радовал меня во множестве Богом забытых мест. И я вроде бы вспомнил, что именно Ольга Радж устроила первую неделю Вивальди в этом городе -- так уж вышло, что за несколько дней до начала Второй мировой войны. Неделя проходила в палаццо графини Полиньяк, и мисс Радж играла на скрипке. Исполняя какую-то пьесу, она заметила краем глаза, что в зал вошел человек и стал у дверей, поскольку все места были заняты. Пьеса была длинная, и она начала беспокоиться, потому что приближалась к пассажу, где требовалось перевернуть страницу, не прерывая игры. Человек, которого она видела краем глаза, передвинулся и исчез из поля зрения. Пассаж приближался, беспокойство росло. И вот ровно в ту секунду, когда ей надо было перевернуть страницу, слева от нее возникла рука, протянулась к пюпитру и медленно перевернула лист.

И она продолжала играть, а когда трудное место кончилось, взглянула налево, чтобы выразить благодарность. Так что можно войти и отстоять службу. Петь будут вполголоса, вероятно, по причине погоды. Если вас устроит такое извинение, то Адресата тем более. Кроме того, вы не в состоянии разобрать слова, на каком бы языке -- итальянском или латыни -- ни пели. Поэтому вы просто стоите или садитесь на скамью подальше и слушаете. И действительно, в таких случаях невежество помогает сосредоточиться не меньше, чем слабое освещение, от которого пилигрим страдает в любой итальянской церкви, особенно зимой. Кидать монеты в осветительный автомат во время службы не очень-то хорошо.

Кроме того, их часто не хватает у тебя в кармане, чтобы как следует насладиться картиной. В былое время я не расставался с мощным фонарем, каким пользуются нью-йоркские полицейские. Один из путей к богатству, думал я, это наладить производство миниатюрных долгодействующих ламп-вспышек, вроде фотографических. Я бы их назвал "Вечная вспышка" или, еще лучше, "Да будет свет" и через пару лет купил бы квартиру где-нибудь на Сан-Лио или Салюте. Даже мог бы жениться на секретарше компаньона, которой у него нет, так как нет и его самого... Музыка замирает: ее близнец, однако, поднялся, как ты обнаруживаешь, выйдя на улицу,-- поднялся незначительно, но достаточно, чтобы возместить тебе замерший хорал. Ибо вода тоже хорал, и не в одном, а во многих отношениях. Это та же вода, что несла крестоносцев, купцов, мощи св.

Марка, турок, всевозможные грузы, военные и прогулочные суда и, самое главное, отражала тех, кто когда-либо жил, не говорю уже -- бывал, в этом городе, всех, кто шел посуху или вброд по его улицам, как ты теперь. Неудивительно, что она мутно-зеленая днем, а по ночам смоляной чернотой соперничает с твердью. Чудо, что город, гладя ее по и против шерсти больше тысячи лет, не протер в ней дыр, что она прежняя H2O хотя пить ее и не станешь , что она по-прежнему поднимается. Она действительно похожа на нотные листы, по которым играют без перерыва, которые прибывают в партитурах прилива, в тактовых чертах каналов, с бесчисленными облигато мостов, высоких окон. В сущности, весь город, особенно ночью, напоминает гигантский оркестр, с тускло освещенными пюпитрами палаццо, с немолчным хором волн, с фальцетом звезды в зимнем небе. Музыка, разумеется, больше оркестра, и нет руки, чтобы перевернуть страницу. Это тревожит оркестр, точнее, дирижеров, отцов города. По их подсчетам, этот город только за последний век осел на 23 см.

Чем наслаждается глаз туриста -- для туземца настоящая головная боль. И если бы одна головная боль, все было бы еще ничего. Но к ней прибавляется предчувствие, если не сказать страх, что городу уготована судьба Атлантиды. Страх не лишен оснований, хотя бы потому, что неповторимость города приравнивает его к особой цивилизации. Главной опасностью признаны высокие зимние приливы, довершают дело индустрия и сельское хозяйство материка, засоряющие Лагуну химическими отходами, и засорение каналов самого города. Правда, люди моей специальности еще с романтиков привыкли возлагать вину на человека, а не на природные бедствия. Поэтому, поддавшись тираническим инстинктам, я бы установил какие-нибудь шлюзные ворота, чтобы запрудить человеческое море, за последние два десятилетия поднявшееся на два миллиарда и на гребень волны выносящее отбросы. Я бы заморозил производство и число жителей в двадцатимильной зоне вдоль северного берега Лагуны, вычистил бы дно каналов драгами и землечерпалками наняв для этой операции войска или платя местным компаниям сверхурочные и развел бы в них нужные для очистки воды породы рыб и бактерий.

Я понятия не имею, что это за рыбы или бактерии, но уверен, что они существуют. Тирания редко синоним компетентности. На худой конец, я бы обратился к шведам и попросил рекомендаций у Стокгольмского муниципалитета: в этом городе, при всей его промышленности и населении, как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга. Если же дело в разнице температур, то можно попробовать сбросить в каналы ледяные глыбы или, в случае неудачи, регулярно освобождать холодильники туземцев от кубиков льда, поскольку виски здесь не в почете даже зимой. Нет, решил я, глядя на их изнеженные, но напряженно внимающие лица; нет, это не пройдет. За эти годы, за долгие пребывания и короткие наезды, я был здесь, по-моему, счастлив и несчастлив примерно в равной мере. Это не так важно уже потому, что я приезжал сюда не с романтическими целями, а поработать, закончить вещь, перевести, написать пару стихотворений, если повезет; просто быть. То есть ни для медового месяца ближе всего к которому я подошел много лет назад, на острове Иския у Сиены , ни для развода.

Я, значит, работал. Счастье и горе просто навещали, хотя иногда оставались и после меня, словно прислуга. Я давно пришел к выводу, что не превращать свою эмоциональную жизнь в пищу -- это добродетель. Работы всегда вдоволь, не говоря о том, что вдоволь внешнего мира. В конце концов, всегда остается этот город. И пока он есть, я не верю, чтобы я или кто угодно мог поддаться гипнозу или ослеплению любовной трагедии. Помню один день -- день, когда, проведя здесь в одиночку месяц, я должен был уезжать и уже позавтракал в какой-то маленькой траттории в самом дальнем углу Фондамента Нуова жареной рыбой и полбутылкой вина. Нагрузившись, я направился к месту, где жил, чтобы собрать чемоданы и сесть на катер.

Точка, перемещающаяся в этой гигантской акварели, я прошел четверть мили по Фондамента Нуова и повернул направо у больницы Джованни и Паоло. День был теплый, солнечный, небо голубое, все прекрасно. И спиной к Фондамента и Сан-Микеле, держась больничной стены, почти задевая ее левым плечом и щурясь на солнце, я вдруг понял: я кот. Кот, съевший рыбу. Обратись ко мне кто-нибудь в этот момент, я бы мяукнул. Я был абсолютно, животно счастлив. Разумеется, через двенадцать часов приземлившись в Нью-Йорке, я угодил в самую поганую ситуацию за всю свою жизнь -- или так мне тогда показалось. Но кот еще не покинул меня; если бы не он, я бы по сей день лез на стены в какой-нибудь дорогой психиатрической клинике.

Ночью здесь, в общем, делать нечего. Оперные и церковные концерты, конечно, вариант; но они требуют предприимчивости и хлопот: билеты, программки, все такое. Я в этом не силен; это все равно что готовить себе самому обед из трех блюд -- или еще тоскливее. Кроме того, мне так везет, что когда бы я ни наметил вечер в Ла Фениче15, там недельная полоса Чайковского или Вагнера -- равноценных с точки зрения моей аллергии. Хоть бы раз Доницетти или Моцарт! Остается читать и уныло разгуливать, что почти одно и то же, поскольку ночью эти каменные узкие улочки похожи на проходы между стеллажами огромной пустой библиотеки, и с той же тишиной. Все "книги" захлопнуты наглухо, и о чем они, догадываешься только по имени на корешке под дверным звонком. О, здесь ты найдешь твоих Доницетти и Россини, твоих Люлли и Фрескобальди!

Может быть, даже Моцарта, может быть, даже Гайдна. Еще эти улицы похожи на внутренность гардероба: вся одежда из темной, облезшей ткани, но подкладка красна и отливает золотом. Ибо и тогда, и теперь через канал в двух-трех горящих, высоких, закругленных, полузавешенных газом или тюлем окнах видны подсвечник-осьминог, лакированный плавник рояля, роскошная бронза вокруг каштановых или красноватых холстов, золоченый костяк потолочных балок -- и кажется, что ты заглянул в рыбу сквозь чешую и что у рыбы званый вечер. Издали -- через канал -- трудно разобрать, где гость, где хозяйка. При всем уважении к лучшей из наличных вер должен признаться, что не считаю, будто это место могло развиться только из знаменитой хордовой, торжествующей или нет. Я подозреваю и готов утверждать, что, в первую очередь, оно развилось из той самой стихии, которая дала этой хордовой жизнь и приют и которая, по крайней мере для меня, синоним времени. Эта стихия проявляется в массе форм и цветов, с массой разных свойств, не считая тех, что связаны с Афродитой и Спасителем: штиль, шторм, вал, волна, пена, рябь, не говоря об организмах. На мой взгляд, этот город воспроизводит и все внешние черты стихии и ее содержимое.

Брызжа, блеща, вспыхивая, сверкая, она рвалась вверх так долго, что не удивляешься, если некоторые из ее проявлений обрели в итоге массу, плоть, твердость. Почему это случилось именно здесь, понятия не имею. Вероятно, потому, что стихия услышала итальянскую речь. Глаз -- наиболее самостоятельный из наших органов. Причина в том, что объекты его внимания неизбежно размещены вовне. Кроме как в зеркале, глаз себя никогда не видит. Он закрывается последним, когда тело засыпает. Он остается открыт, когда тело разбито параличом или мертво.

Глаз продолжает следить за реальностью при любых обстоятельствах, даже когда в этом нет нужды. Спрашивается "почему? Взгляд есть орудие приспособления к окружающей среде, которая остается враждебной, как бы хорошо к ней ни приспособиться. Враждебность окружения растет пропорционально длительности твоего в нем присутствия, причем речь не только о стариках. Короче, глаз ищет безопасности. Этим объясняется пристрастие глаза к искусству вообще и к венецианскому в частности. Этим объясняется тяга глаза к красоте, как и само ее существование. Ибо красота утешает, поскольку она безопасна.

Она не грозит убить, не причиняет боли. Статуя Аполлона не кусается, и не укусит пудель Карпаччо. Когда глазу не удается найти красоту она же утешение , он приказывает телу ее создать, а если и это не удается, приучает его считать уродливое замечательным. В первом случае он полагается на человеческий гений; во втором обращается к запасам нашего смирения. Которого всегда больше, и поэтому, как всякое большинство, оно склонно диктовать законы. Возьмем какой-нибудь пример; возьмем молодую, скажем, девушку. В известном возрасте разглядываешь проходящих девушек без прикладного интереса, без желания на них взобраться. На манер телевизора, работающего в пустой квартире, глаз продолжает передавать изображения всех этих чудес 1 м 73 см ростом: светло-каштановые волосы, овал Перуджино, газельи глаза, лоно кормилицы и талия осы, темно-зеленый бархат платья и немыслимо тонкие щиколотки и запястья.

Глаз может нацелиться на них в церкви, у кого-нибудь на свадьбе или, еще хуже, в поэтическом отделе книжного магазина. Достаточно дальнозоркий или прибегающий к подсказке уха, глаз может узнать, кто они такие и тогда могут прозвучать такие захватывающие имена, как, например, Арабелла Ферри и, увы, что у них с кем-то роман. Несмотря на бесполезность данных, глаз продолжает их собирать. Фактически, чем данные бесполезней, тем резче фокус. Вот это -- ее местоположение и ее исключительность -- и заставляет глаз бешено вибрировать или -- говоря рыцарским слогом -- странствовать. Ибо красота есть место, где глаз отдыхает. Эстетическое чувство -- двойник инстинкта самосохранения и надежнее этики. Главное орудие эстетики, глаз, абсолютно самостоятелен.

В самостоятельности он уступает только слезе. Слезу в этом месте можно ронять по разным поводам. Допустив, что красота есть распределение света самым благоприятным для нашей сетчатки образом, получаем, что слеза есть расписка в неспособности сетчатки и самой слезы эту красоту удержать. Любовь, в общем, приходит со скоростью света; разрыв -- со скоростью звука. Падение скорости от большей к меньшей и увлажняет глаз. Поскольку ты сам конечен, отъезд из этого города всегда кажется окончательным; оставив его позади, оставляешь его навсегда. Ибо отъезд есть ссылка глаза в провинцию прочих чувств; в лучшем случае, в расселины и расщелины мозга. Ибо глаз отождествляет себя не с телом, а с объектом своего внимания.

И для глаза, по соображениям чисто оптическим, отъезд означает не расставание тела с городом, а прощание города со зрачком. Так и удаление того, кого любишь, особенно постепенное, вызывает грусть, независимо от того, кто именно и по каким причинам реально движется. Сложилось так, что Венеция есть возлюбленная глаза. После него все разочаровывает. Слеза есть предвосхищение того, что ждет глаз в будущем. Безусловно, у всех на нее, на Венецию, есть виды. У политиков и у капитала особенно, ибо самое большое будущее у денег. Оно такое большое, что деньги воспринимаются как синоним будущего и стараются им распорядиться.

Все время слышны разговоры о реанимации города, о превращении всей провинции Венето в морские ворота Центральной Европы, развитии здешней промышленности, расширении портового комплекса Маргеры, увеличении танкерного судоходства в Лагуне и углублении Лагуны в этих целях, превращении венецианского Арсенала, обессмерченного Данте, в местный аналог Бобура, то есть в склад самого свежего интернационального мусора, о размещении там Экспо-2000 и т. Вся эта околесица несется из тех самых ртов, которые еще не успели закрыться после болтовни об экологии, сохранении, реставрации, культурном наследии и т. Цель всего этого одна: насилие. Конечно, никакой насильник не захочет признать себя таковым, тем более попасться. Отсюда смесь планов и метафор, возвышенной риторики и лирического пыла, раздувающая могучие грудные клетки депутатов и commendatore. Хотя эти персонажи гораздо опаснее турок, австрийцев и Наполеона вместе взятых, за те семнадцать лет, что я посещал этот город, здесь мало что изменилось. Венецию, как и Пенелопу, спасает от женихов их соперничество, конкурентная природа капитализма, которая сократилась до родства толстосумов и партий. При демократии если чему научились, так это совать друг другу палки в колеса, и чехарда итальянских кабинетов зарекомендовала себя самой надежной страховкой города.

Как и путаница политических ребусов самой Венеции. Дожей больше нет, восьмьюдесятью тысячами обитателей этих 118 островов руководит уже не чей-то великий замысел, а непосредственные, зачастую близорукие заботы, желание свести концы с концами. Дальновидность здесь, впрочем, только бы навредила. В месте таких размеров 20 или 30 безработных уже повод для беспокойства городского совета, что наряду с врожденным недоверием островов к материку содействует плохому приему материковых планов, сколь угодно захватывающих. Обещания полной занятости и развития, как бы привлекательно они ни звучали во всяком ином месте, мало что значат в этом городе, еле набирающем восемь миль в периметре, и даже в апогее морских успехов не вмещавшем более 200 000 душ. Такие перспективы могут поразить лавочника или врача; но похоронное бюро стало бы возражать, поскольку местные кладбища и без того перенаселены, и мертвых пришлось бы хоронить на материке. В конечном счете, как раз на это материк и годен. Правда, будь похоронный агент и врач членами разных партий, какой-то прогресс стал бы возможен.

В этом городе они часто состоят в одной, и дело стопорится довольно быстро, даже если эта партия -- ИКП. Короче, в основе всех этих склок, невольных или вольных, лежит та простая истина, что острова не растут. Этого деньги, они же будущее, они же говорливые политиканы и толстосумы, как раз и не понимают. Хуже того, они чувствуют, что это место с ними не считается, поскольку красота, fait accompli17 по определению, никогда не считается с будущим, ни во что его не ставя, как и напыщенное, беспомощное настоящее. Лучше всего это видно по современному искусству, которое делает пророческим только его нищета. Нищий всегда за настоящее. Возможно, единственная цель коллекции Пегги Гуггенхайм и ей подобных наносов дряни двадцатого века, выставляемых здесь,-- это показать, какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали -- привить нам смирение. Другой результат и немыслим на фоне этой Пенелопы среди городов, ткущей свои узоры днем и распускающей ночью, без всякого Улисса на горизонте.

Одно море. По-моему, Хэзлитт сказал, что единственной вещью, способной превзойти этот водный город, был бы город, построенный в воздухе. Идея в духе Кальвино, и почем знать, освоение космоса может доразвиться до ее реализации. Пока что, кроме высадки на луне, лучшую память по себе наш век заслужил за то, что не тронул этого города, оставил его в покое. Лично я против даже самого осторожного вмешательства. Кинофестивали и книжные ярмарки, конечно, под стать мерцающей поверхности каналов, их вычурному, неразборчивому почерку под изучающим взглядом сирокко. И конечно, превратить это место в столицу научных исследований тоже приемлемый вариант, особенно учитывая вероятную выгоду от местной фосфорной диеты для любого умственного труда. Такой же соблазн -- перенести сюда штаб-квартиру Общего рынка из Брюсселя или Европейский парламент из Страсбурга.

Конечно, лучшим решением будет предоставление этому городу и части его окрестностей статуса национального парка. Но хочу заметить, что идея превращения Венеции в музей так же нелепа, как и стремление реанимировать ее, влив свежей крови. Во-первых, то, что считается свежей кровью, всегда оказывается в итоге обычной старой мочой. И во-вторых, этот город не годится в музеи, так как сам является произведением искусства, величайшим шедевром, созданным нашим видом. Вы ведь не оживляете картину, тем более статую. Вы оставляете их в покое, оберегаете их от вандалов -- орды которых могут включать и вас. Времена года суть метафоры для наличных континентов, и в зиме всегда есть что-то антарктическое, даже здесь. Город уже не полагается, как прежде, на уголь, теперь есть газ.

Великолепные, тромбоноподобные дымоходы, напоминающие те средневековые башенки, которые видны на заднем плане любой картины с Мадонной или распятием, бездействуют и постепенно осыпаются с местного горизонта. В результате ты дрожишь и ложишься спать в шерстяных носках, так как батареи соблюдают свои неритмичные циклы даже в отелях. Только алкоголь способен смягчить удар полярной молнии, пронзающей тело при первом шаге на мраморный пол, в тапочках или без, в туфлях или без. Если вечером ты работаешь, то зажигаешь целый парфенон свечей -- не ради настроения или света, а из-за их иллюзорного тепла; или перемещаешься на кухню, зажигаешь плиту и закрываешь дверь. Все источает холод, особенно стены. Против окон не возражаешь, потому что знаешь, чего от них ждать. Они, в сущности, просто пропускают холод, в то время как стены его копят. Помню, я как-то провел январь на пятом этаже в доме около церкви Фава.

Владельцем квартиры был потомок не кого-нибудь, а Уго Фосколо. Он был лесной инженер или что-то такое и, естественно, уехал по делам службы. Квартира была не такой уж большой: две скудно обставленные комнаты. Зато потолок был исключительно высокий и, соответственно, окна. Их было 6 или 7, поскольку квартира была угловая. В середине второй недели отключилось отопление. В тот раз я был не один, и моя соратница и я тянули жребий, кому спать у стенки. Она укутывалась на ночь в розовую фуфайку, шарф, чулки, длинные носки и, сосчитав "uno, due, tre!

Которой кровать, видимо, и была для нее -- итальянки, римлянки с примесью греческой крови в жилах. Для меня ад холодный, очень холодный. Я бы оставила круги, но сделала их ледяными, и чтобы температура падала с каждым витком. Ад -- это Арктика". И она действительно так считала. Замотав шарфом горло и голову, она напоминала Франческо Кверини на том памятнике в Жардиньо или знаменитый бюст Петрарки который, в свою очередь, мне кажется вылитым Монтале -- вернее, наоборот. Телефона в квартире не было, чаща дымоходных тромбонов маячила в темном небе. Все вместе напоминало Бегство в Египет, где она была и за мать и за младенца, а я за моего тезку и за осла; главное, был январь.

В конце концов я заболел. Холод и сырость справились со мной -- вернее, с моими грудными мышцами и нервами, испорченными хирургией. Сердечный калека внутри меня запаниковал, и она усадила меня в парижский поезд, так как мы оба не очень доверяли местным больницам, при всем моем обожании фасада Джованни и Паоло. Вагон был теплый, голова раскалывалась от нитроглицерина, компания берсальеров в купе отмечала начало отпуска с помощью кьянти и орущего транзистора. Я не знал, доберусь ли до Парижа; но на мой страх накладывалось ясное чувство, что если я туда попаду, то скоро -- скажем, через год -- вернусь в холодное место между Иродом и фараоном. Даже тогда, скрючившись на деревянной скамье купе, я полностью понимал абсурдность этого чувства, но поскольку абсурдность помогала заглянуть дальше страха, я был ей рад. Толчки вагона и воздействие его постоянной вибрации на костяк довершили, видимо, дело, расправив или еще сильнее испортив мои мускулы и т. А может быть, просто то, что в вагоне работало отопление.

Иначе говоря, выжил, чтобы рассказать это -- и, вероятно, повторить. Впрочем, следует отметить, что сны приходят нерегулярно, а их толкование нагоняет зевоту. Кроме того, если бы сон считался жанром, его главным стилистическим приемом служила бы, несомненно, непоследовательность. По крайней мере, в этом можно видеть оправдание просочившегося на эти страницы. И еще -- объяснение того, что в течение всех семнадцати лет я пытался обеспечить повторяемость этого сна, обращаясь с моим сверх-я не менее жестоко, чем с моим бессознательным. Грубо говоря, скорее я возвращался к этому сну, чем наоборот. Само собой, где-то по ходу дела мне пришлось платить за эту жестокость или размывая то, что являлось для меня реальностью, или заставляя сон приобретать смертные черты, как это происходит с душой за время жизни. Я платил обоими способами; причем не имея ничего против, особенно против второго, принимавшего форму Картавенеция18 действительна до января 1988 в бумажнике, гнева в этих глазах особого цвета охочих, начиная с той же даты, до лучших видов , или чего-то столь же окончательного.

Реальность страдала сильнее, и часто я пересекал Атлантику на обратном пути с отчетливым чувством, что переезжаю из истории в антропологию. Несмотря на все время, кровь, чернила, деньги и остальное, что я здесь пролил и просадил, я никогда не мог убедительно претендовать, даже в собственных глазах, на то, что приобрел хоть какие-то местные черты, что стал, в сколь угодно мизерном смысле, венецианцем. Слабая улыбка узнавания на лице хозяина гостиницы или траттории не в счет; и никого не могли обмануть купленные здесь костюмы. Постепенно я стал временным постояльцем в обоих государствах, причем больше огорчала меня моя неспособность убедить сон, что я в нем присутствую.

А добродетель твоя, наверно, эту минуту и ветра посвист перерастет, как уже твой возраст переросла, ибо день, когда я данные строки, почти рыдая, разность выбитых в камне чисел. Странно тебя оставлять нам в этом месте, под грудой цветов, в могиле, здесь, где люди лежат, как жили: в вечной своей темноте, в границах; разница вся в тишине и птицах. То ли вера слаба, то ли нервы слабы: жалость уместней Господней Славы в мире, где души живут лишь в теле.

В этой области, где навык губит дело, понятия отрочества и зрелости мешаются, и наиболее частое состояние души — паника. Так что я лгал бы, если бы придерживался хронологии или еще чего-либо, подразумевающего линейный процесс. Школа есть завод есть стихотворение есть тюрьма есть академия есть скука, с приступами паники. С той только разницей, что завод был рядом с больницей, а больница — рядом с самой знаменитой в России тюрьмой — Крестами [1]. И в морге этой больницы я стал работать, когда ушел с «Арсенала», ибо задумал стать врачом. Кресты же открыли мне свои двери вскоре после того, как я передумал и начал писать стихи. Когда я работал на заводе, я видел за оградой больницу. Когда я резал и зашивал трупы в больнице, я видел прогулку заключенных на дворе Крестов; иногда они ухитрялись перебросить через стену письма, я подбирал их и отсылал. Благодаря столь плотной топографии и благодаря ограждающим свойствам раковины все эти места, должности, заключенные, рабочие, охранники, врачи слились друг с другом, и мне уже не понять, вспоминаю ли я заключенного, расхаживающего по утюгообразному двору Крестов, или это я сам там расхаживаю. Кроме того, завод и тюрьма были построены примерно в одно время и внешне неразличимы; одно вполне сходило за крыло другого. Посему нет смысла стремиться к соблюдению последовательности в моем рассказе. Жизнь никогда не представлялась мне цепью четко обозначенных переходов; скорее она растет как снежный ком, и чем дальше, тем больше одно место или время походит на другое. Помню, например, как в 1945 году, на какой-то станции под Ленинградом, мы с матерью ждали поезда. Война только что кончилась, двадцать миллионов русских гнили в наспех вырытых могилах, другие, разбросанные войной, возвращались к своим очагам или к тому, что от очага осталось. Станция являла собой картину первозданного хаоса. Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал… броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел. Сцена была жестокая, да, но этот жестокий миг сливается в моем уме с историей, произошедшей двадцатью годами позже, когда изловили группу бывших полицаев. О ней писали в газетах. Там было шестеро или семеро стариков. Фамилия их главаря была, естественно, Гуревич или Гинзбург: иначе сказать, он был еврей, хотя еврей-полицай — существо трудновообразимое. Они получили разные сроки. Еврей, естественно, высшую меру. Рассказывали, что утром, когда его выводили на расстрел, офицер, командовавший охранниками, спросил его: «Да, кстати, Гуревич или Гинзбург , какое твое последнее желание? Отлить бы». На что офицер ответил: «Ладно, после отольешь». Так вот, для меня эти две истории одинаковы; и даже хуже, если вторая — чистый фольклор, хотя я в этом сомневаюсь. Я слышал сотню подобных историй. Может быть, не одну сотню. Тем не менее, они сливаются. Отличие завода от школы состояло не в том, чем я там и там занимался, не в том, о чем я думал в соответствующие периоды, а в их фасадах, в том, что я видел по дороге в цех или на урок. В конечном счете, наружность — это все, что есть. Тот же дурацкий жребий выпал миллионам и миллионам. Существование, и само по себе монотонное, было сведено централизованным государством к единообразной окостенелости. Наблюдать оставалось только лица, погоду, здания; а кроме того язык, которым вокруг пользовались. У меня был дядя, член партии и, как я теперь понимаю, прекрасный инженер. В войну он строил бомбоубежища для Parteigenossen [2]; до и после нее строил мосты. И те и другие еще целы. Отец постоянно высмеивал его, когда спорил с матерью из-за денег; мать же ставила своего брата-инженера в пример, как человека основательного и уравновешенного, и я, более или менее автоматически, стал смотреть на него свысока. Зато у него была замечательная библиотека. Читал он, по-моему, немного; но в советских средних слоях считалось — и по сей день считается — признаком хорошего тона подписка на новые издания энциклопедий, классиков и пр. Я завидовал ему безумно. Помню, как однажды, стоя у него за креслом, смотрел ему в затылок и думал, что если убить его, все книги достанутся мне — он был тогда холост и бездетен. Я таскал книги у него с полок и даже подобрал ключ к высокому шкафу, где стояли за стеклом четыре громадных тома дореволюционного издания «Мужчины и женщины». Это была богато иллюстрированная энциклопедия, которой я до сих пор обязан начатками знания о том, каков запретный плод на вкус. Если порнография, в общем, — неодушевленный предмет, вызывающий эрекцию, то стоит заметить, что в пуританской атмосфере сталинской России можно было возбудиться от совершенно невинного соцреалистического полотна под названием «Прием в комсомол», широко репродуцируемого и украшавшего чуть ли не каждую классную комнату. Среди персонажей на этой картине была молодая блондинка, которая сидела, закинув ногу на ногу так, что заголились пять-шесть сантиметров ляжки. И не столько сама эта ляжка, сколько контраст ее с темно-коричневым платьем сводил меня с ума и преследовал в сновидениях. Тогда-то я и научился не верить болтовне о подсознательном. По-моему, мне никогда не снились символы — я видел во сне реальные вещи: грудь, бедра, женское белье. Что до последнего, то для нас, мальчишек, оно было исполнено странного значения. Помню, во время урока кто-нибудь проползал под партами через весь класс к столу учительницы с единственной целью — заглянуть к ней под платье и выяснить, какого сегодня цвета на ней трико. По завершении экспедиции он драматическим шепотом возвещал классу: «Сиреневые». Короче, нас не особенно терзали фантазии: дай Бог с реальностью совладать. Я уже говорил где то, что русские — по крайней мере, моего поколения — никогда не обращаются к психиатрам. Во-первых, их маловато. Кроме того, психиатрия — собственность государства. Человек знает, что иметь историю болезни у психиатра не так уж полезно. В любой момент она может выйти боком. Во всяком случае, со своими проблемами мы справлялись сами, следя за тем, что творится у нас в мозгах, без посторонней помощи. Определенное преимущество тоталитаризма заключается в том, что он предлагает индивиду некую личную вертикальную иерархию с совестью во главе. Мы надзираем за тем, что происходит у нас внутри; так сказать, доносим нашей совести на наши инстинкты. А затем себя наказываем. Когда мы осознаем, что наказание несоразмерно свинству, обнаруженному в собственной душе, мы прибегаем к алкоголю и топим в нем мозги. Такая система мне кажется действенной и требует меньше наличных. Я не хочу сказать, что подавление лучше свободы; просто я полагаю, что механизм подавления столь же присущ человеческой психее, сколь и механизм раскрепощения. Кроме того, скромнее, и вернее в конце концов, сознавать себя скотиной, нежели падшим ангелом. У меня есть все основания так думать, ибо в стране, где я прожил тридцать два года, прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства. Еще искусство. При всем том я был полон патриотизма. Нормального детского патриотизма, с сильным военным душком. Я обожал самолеты и боевые корабли, и верхом красоты казался мне желто-голубой флаг ВВС, напоминавший купол парашюта, с изображением пропеллера в центре. Я был помешан на самолетах и до недавнего времени внимательно следил за новостями в авиации. Бросил только с появлением ракет, и любовь превратилась в ностальгию по винтовым самолетам. Знаю, что я не один такой: мой девятилетний сын однажды сказал, что поломает все реактивные самолеты и снова разведет бипланы. Что касается флота, я был истинным сыном своего отца и в четырнадцать лет подал в подводное училище. Сдал все экзамены, но из-за пятого пункта — национальности — не поступил, и моя иррациональная любовь к морским шинелям с двумя рядами золотых пуговиц, напоминающих вереницу фонарей на ночной улице, осталась безответной. Боюсь, что визуальные стороны жизни всегда значили для меня больше, чем ее содержание. Например, я влюбился в фотографию Сэмюэля Беккета задолго до того, как прочел у него первую строчку. Что до военных, тюрьмы избавили меня от призыва, так что мой роман с мундиром остановился на платонической стадии. На мой взгляд, тюрьма гораздо лучше армии. Во-первых, в тюрьме никто не учит тебя ненавидеть далекого «потенциального» врага. В тюрьме твой враг — не абстракция; он конкретен и осязаем. Возможно, «враг» — слишком сильное слово. В тюрьме имеешь дело с крайне одомашненным понятием врага, что делает всю ситуацию приземленной, обыденной. По существу, мои надзиратели или соседи ничем не отличались от учителей и тех рабочих, которые унижали меня в пору моего заводского ученичества. Иными словами, ненависть моя не была распылена на каких-то неведомых капиталистов; это даже не была ненависть. Проклятый дар всепонимания, а следовательно всепрощения, проклюнувшийся еще в школе, полностью расцвел в тюрьме. Не думаю даже, что ненавидел моих следователей из КГБ: я склонен был и их оправдывать ни на что больше не годен, должен кормить семью и т. Кого я не мог простить, это правителей страны — возможно потому, что никогда ни с одним не соприкасался. Что до врагов, то у тебя всегда есть один непосредственный: недостаток пространства. Формула тюрьмы — недостаток пространства, возмещенный избытком времени. Вот что тебе действительно досаждает, вот чего ты не можешь одолеть. Тюрьма — отсутствие альтернатив, и с ума тебя сводит телескопическая предсказуемость будущего. И все равно, это куда лучше смертельной серьезности, с какой армия науськивает тебя на жителей другого полушария или мест поближе. Служба в советской армии длилась от трех до четырех лет, и я не видел человека, чья психика не была бы изуродована смирительной рубашкой послушания. За исключением разве музыкантов из военных оркестров да двух дальних знакомых, застрелившихся в 1956 году в Венгрии — оба были командирами танков. Именно армия окончательно делает из тебя гражданина; без нее у тебя еще был бы шанс, пусть ничтожный, остаться человеческим существом. Если мне есть чем гордиться в прошлом, то тем, что я стал заключенным, а не солдатом. И даже упущенное в солдатском жаргоне — главное мое огорчение — было с лихвою возмещено феней. А все-таки корабли и самолеты были прекрасны, и с каждым годом их становилось больше. В 1945-м на улицах кишели «студебеккеры» и «виллисы» с белыми звездами на дверях и капотах — американская техника, полученная по ленд-лизу. В 1972-м мы уже сами продавали это добро urbi et orbi [3]. Если уровень жизни за это время вырос на 15—20 процентов, то рост военного производства, наверно, выразится в десятках тысяч процентов. И оно будет расти дальше, ибо это чуть ли не единственная область, где мы на высоте, где есть осязаемые успехи.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

На другом краю света. Бытие и небытие Иосифа Бродского

Такое сравнение двух людей провели в Telegram-канале «Readovka Объясняет! Такое положение, сильно сказалось на характерах и поведении двух представленных личностей. Они иногда могли свысока обращаться к «сильным мира сего» и не «помнить ни чинов, ни имён», а если подробнее изучить творчество Бродского, можно увидеть схожесть взглядов на жизнь и философии с теми, что пропагандировал Пригожин.

А добродетель твоя, наверно, эту минуту и ветра посвист перерастет, как уже твой возраст переросла, ибо день, когда я данные строки, почти рыдая, разность выбитых в камне чисел. Странно тебя оставлять нам в этом месте, под грудой цветов, в могиле, здесь, где люди лежат, как жили: в вечной своей темноте, в границах; разница вся в тишине и птицах. То ли вера слаба, то ли нервы слабы: жалость уместней Господней Славы в мире, где души живут лишь в теле.

Он - предшественник Тарзана: самописка - как лиана, взад-вперед летают ядра над французским частоколом. Се - великий сын России, хоть и правящего класса! Муж, чьи правнуки босые тоже редко видят мясо. Чудо-юдо: нежный граф Превратился в книжный шкаф! Я за вами". Входит пара Александров под конвоем Николаши. Говорят "Какая лажа" или "Сладкое повидло". По Европе бродят нары в тщетных поисках параши, натыкаясь повсеместно на застенчивое быдло. Размышляя о причале, по волнам плывет "Аврора", чтобы выпалить в начале непрерывного террора. Ой ты, участь корабля: скажешь "пли! Жить совсем невыносимо". Входят Герцен с Огаревым, воробьи щебечут в рощах. Что звучит в момент обхвата как наречие чужбины. Лучший вид на этот город - если сесть в бомбардировщик. Глянь - набрякшие, как вата из нескромныя ложбины, размножаясь без резона, тучи льнут к архитектуре. Кремль маячит, точно зона; говорят, в миниатюре. Ветер свищет. Выпь кричит. Дятел ворону стучит. Входит Сталин с Джугашвили, между ними вышла ссора. Быстро целятся друг в друга, нажимают на собачку, и дымящаяся трубка... Так, по мысли режиссера, и погиб Отец Народов, в день выкуривавший пачку. И стоят хребты Кавказа как в почетном карауле. Из коричневого глаза бьет ключом Напареули. Друг-кунак вонзает клык в недоеденный шашлык. Входит с криком Заграница, с запрещенным полушарьем и с торчащим из кармана горизонтом, что опошлен. Обзывает Ермолая Фредериком или Шарлем, Придирается к закону, кипятится из-за пошлин, восклицая: "Как живете! Пролетарии всех стран Маршируют в ресторан. Входят Мысли О Грядущем, в гимнастерках цвета хаки. Вносят атомную бомбу с баллистическим снарядом. Они пляшут и танцуют: "Мы вояки-забияки! Русский с немцем лягут рядом; например, под Сталинградом". И, как вдовые Матрены, глухо воют циклотроны.

Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник. Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Вместо слабых мира этого и сильных — лишь согласное гуденье насекомых. Здесь лежит купец из Азии. Толковым был купцом он — деловит, но незаметен. Умер быстро — лихорадка. По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем. Он в сражениях империю прославил. Сколько раз могли убить! Даже здесь не существует, Постум, правил. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий